Тридцать лет Пелевина
Дочитав «Чапаева и Пустоту», я не мог усидеть на месте – поехал кататься. Ночь, ноябрь, Питер, не лучшее время для велосипеда – но просто ходить было мало, душа просила скорости и ветра в лицо. Такая книга.
Давно не перечитывал и взялся снова, потому что никак не мог придумать, что бы такого написать к шестидесятилетию Пелевина. Не потому, что о его книгах нечего сказать – слишком много; десятки монографий и сотни статей написаны, и напишут ещё, – а потому, что автор заранее исключил себя из разговора о своих книгах. Неловко говорить о биографии писателя, который с самого начала дал понять, что она не имеет никакого значения и никакого отношения к его книгам, а что такое юбилей, как не факт биографии? И всё-таки юбилей, как не поговорить? И значит, единственный способ говорить о юбилее Пелевина – говорить о нём как о факте биографии, но своей. Нет, автор этих строк сам не любит фотографироваться на фоне достопримечательностей, но в данном случае оправдание есть такое: как ни встань и куда ни наведи камеру, всё одно рядом будет Пелевин.
Я летел по тёмной набережной Кутузова – справа Нева, слева Летний сад, морось и брызги в лицо – и пытался вспомнить, когда я прочитал «Чапаева и Пустоту» впервые. Не смог. Как будто бы эта книга была со мной всегда. И всё-таки, вероятно, мне было лет семнадцать. Во всяком случае, на втором актёрском курсе, куда меня ненадолго занесло после школы, мы с товарищем уже играем сценку из романа: товарищ – Петька, я – фон Эрнен. «Раньше кто угодно мог швырнуть из зала на сцену тухлое яйцо, а сейчас со сцены каждый день палят из нагана, а могут и бомбу кинуть…»
Вот первая примета времени: в мои семнадцать, или сколько там, самой понятной для меня частью книги были её дзенские мениппеи. Я ничего не знал про революцию и Гражданскую войну, не задумывался, что произошло со страной в 1991-м, не пробовал наркотиков, не знал женщин, не читал Декарта; но что мир в уме, ум нигде, а я – отсвет лампы на бутылке – это я понимал очень хорошо. Что ж тут непонятного. Я ещё и Догэна читал. Проще всего отмахнуться, произнеся ритуальные слова о юношеском солипсизме, – и, возможно, так оно и было, – только вот ведь какая штука. Когда Лакан говорит о Я как воображаемой функции субъекта, о субъекте как феномене языка и о принципиальной недостижимости Реального – это ведь примерно те же яйца, только в профиль, а от Лакана попробуй отмахнись, замучаешься за базар вывозить.
Девяностые, как квартира алкаша – пустыми бутылками, были полны духовностью самого разного разлива (надо ли говорить: палёной). Один воссоединялся с матушкой-землёй по Порфирию Иванову, другому свидетели Иеговы, поймав на улице, всучивали бесплатную Библию, третий практиковал практики вместе с ламой Оле Нидалом, четвёртого очаровывало научным звучанием слово «сайентология» – и так до бесконечности, и, допив одну бутылку, страждущий прикладывался к другой. Чудовищное небрежение актуальным гуманитарным образованием в позднем Союзе привело к тому, что люди, в целом представлявшие себе принцип работы ядерного реактора, знающие основы интегрального исчисления и способные, среди ночи разбуди, объяснить процесс фотосинтеза, – как жертвы ярмарочных напёрсточников, развесили уши, когда им стали втирать про чакры и биотоки, божественную энергию и космические лучи.
Заслуга Пелевина не в том, что он первый дерзнул в забавном русском слоге о добродетелях Будды возгласить, а в том, что, ухватив этот нерв времени, он одновременно и создал портрет эпохи, и объяснил её смысл, и высмеял её уродливую нелепость, и воспел её высокий трагизм.
Взбираясь на Дворцовый мост, я думал о том, что тогда, в девяностых, читая Пелевина, я, насколько помню, ничего этого не видел – не только потому что был маленький и читал, просто потому что интересно, что будет дальше, и ещё потому что смешно до колик, но и потому что я сам был продуктом этой эпохи, живущим прямо внутри неё, как в утробе матери: как же я мог узнать её лицо?
Когда в шутку, а когда и всерьёз, и раньше, и теперь, Пелевина упрекают в пристрастии к изображению наркотических трипов; однако не были ли сами девяностые коллективным наркотическим трипом? Это ведь ещё одна примета времени: шприцы в подъездах, на любом углу можно подойти понятно к кому, и тебе всё что угодно продадут, кокаин для богатых, героин для бедных, грибы и трава для богемы, у каждого есть как минимум один друг-наркоман, и на кладбищах бесконечные ряды передознувшихся – наркотики, как бандитские разборки, как мусор во дворах, как бескрайние лабиринты ларьков, как собирающие пустые бутылки бабушки, были самой сутью эпохи, её наполнением, её духом.
Другого материала у меня для вас нет – как бы говорит своему писателю эпоха, но писателю на то и дан талант, чтобы сделать материал себе послушным и заставить его говорить. И тогда его голосом как раз и начинает говорить и сама история, и вся безъязыкая улица. Его хохотом хохотать и его слезами плакать.
Среди других важнейших примет времени мы ещё не назвали рекламу. Рекламу, которую никто не выключал и не выходил из кухни, пока она идёт, – напротив, рекламу смотрели, как кино, обсуждали всей семьёй, всем коллективом на работе и всем классом в школе. Реклама имела ценность и вес, цитатами из неё разговаривали, о ней сочиняли анекдоты, более того – ей верили (sic!). Была ли на свете другая высокоразвитая цивилизованная страна, в которой бы народ так массово, коллективно помутился разумом? (Впрочем, была, но воздержимся от поверхностных сравнений.) Таланту Пелевина и тут удалось, зачерпнув полное ведро этой подозрительной глины, сформовать и обжечь материал так, что в результате получился «Поколение П» – звонкий, убийственно точный, гомерически смешной роман о соотношении власти и масс-медиа в стране первоначальной приватизации советского капитала. И кстати, я опять не могу вспомнить обстоятельств, в которых впервые прочитал эту книгу.
Два эти романа вместе – и ещё с циклами рассказов и повестями, с «Жёлтой стрелой» и «Жизнью насекомых» – составляют максимально точный, максимально подробный портрет страны и времени, в которых я провёл детство и часть юности. Есть книги и авторы замечательные, волшебные – скажем, нет лучше текста о Петербурге девяностых, чем «Член общества, или Грачи улетели» Носова, или его же «Дайте мне обезьяну» – о механизме выборов, или «Журавли и карлики» Юзефовича – о 1993 годе, – но это, так сказать, притворы. Пелевин, неутомимый труженик, вольный каменщик, создал Собор.
Я ехал по набережной Макарова мимо Пушкинского Дома и дальше – вроде бы тут где-то был один из адресов «Аполлона», вроде бы тут где-то жили Ахматова с Гумилёвым, вроде бы тут где-то, в этой россыпи переулочков, прошла моя студенческая юность – и думал о том, что, читая Пелевина в свои семнадцать, я, вероятно, как и большая часть его читателей, не уловил и малой толики тех пасхалочек и отсылочек, которые так украшают хорошее чтение (и так портят плохое, но это другой разговор).
Нужно было отучиться на русском филфаке, чтобы со всей ясностью увидеть: Пелевин, страстный поклонник Блока и благодарный ученик Набокова, через них – наследник Серебряного века, наследник по прямой и по праву своего дара. Смешно, но когда я пришёл к своему научному руководителю, профессору Борису Валентиновичу Аверину, и сказал, что хочу часть диплома написать про один из рассказов Пелевина, про «Хрустальный мир», Борис Валентинович, мирового уровня специалист сразу и по Серебряному веку, и по Набокову, сначала скривил лицо (слышали, знаем), но потом, когда всё-таки прочитал сам пелевинский рассказ, загорелся, благословил меня и много помогал в работе. (Вот что делают с людьми рецензии Павла Басинского. Паша, ну признай, что был неправ!)
И потом, заворачивая на Тучков мост, по которому перед самоубийством переходит Свидригайлов, я думал о том, что насмешки над «литературными людьми» в литературе (в отличие от «понюхавших жизни») смешны, потому что нет ничего более близкого к жизни, чем литература. Писатель рассекает пространство данной ему в ощущениях эпохи и вместе с тем – вверенной ему литературы, которая тоже вся была и остаётся здесь, и в этом нет никакого противоречия. Я всегда узнавал себя в героях Пелевина. Мечтательный резонёр, нежный романтик, начитанный мальчик, вынужденный жить в жестокое и циничное время и приспосабливаться к нему, учить его язык (как Пустота пишет стихи для ткачей), зарабатывать деньги, но старается не забывать, что однажды, когда-то давно, может быть, в детстве, он видел, как на самом деле устроен мир.
И вот, как ни странно, я прекрасно помню, как прочитал впервые «Священную книгу оборотня». К тому моменту, а это 2004 год, я, очевидно, стал уже преданным читателем Пелевина настолько, что новую книгу купил прямо в день выхода. Утром, перед работой. А работал я, в рамках программы приспособления к времени и зарабатывания денег, в банке, который продавал кредиты. Сидел на точке в магазине и оформлял займы на всякую Х-технику. Ну, не только ксероксы, но в основном. Я был неплохим сотрудником, на хорошем счету, но тот день у меня пошёл насмарку. Потому что под столом я читал Пелевина и… Ну как. Со стороны
это, наверное, смотрелось так, будто я бесконечно хихикаю и иногда неистово хохочу. Но на самом деле я попросту был абсолютно счастлив.
В течение следующих нескольких лет я ещё не раз перечитывал эту книгу – каждый раз с тем же эффектом. «Священная книга оборотня» – прежде всего роман о любви. Пронзительные любовные линии есть и в «Чапаеве и Пустоте», и в «вампирской» дилогии, и даже в «S.N.U.F.F.», и, само собой, в «iPhuck 10», но именно в «Священной книге оборотня» пелевинский любовный лиризм взлетает в ту стратосферу, где парят разве что «Машенька» да «Вечер у Клэр» (а какие ещё есть великие русские романы о любви?). И только во вторую очередь это роман о новой эпохе, в которую страна вошла даже не на Новый 1999 год, а 25 октября 2003-го, когда был арестован Ходорковский.
Любой большой писатель всю жизнь пишет одну книгу – только это, если вообще что-то, оправдывает слепоту наблюдателей, сетующих на то, что Пелевин-де всю дорогу крутит одну и ту же дзенскую шарманку про то, что мир –иллюзия и спасение в отказе от «я», а ничего нового не пишет. Разумеется, ничто не может быть дальше от истины. В отличие от многих и многих коллег, застрявших во временах своей юности, Пелевин радикально изменился вместе с эпохой и со страной. (На всякий случай: мы тут не про биографию писателя, про неё мы ничего не знаем; мы про тексты.) Пелевин нулевых в действительности мало напоминает Пелевина девяностых. Диалог лорда Крикета и Саши Серого («Ведь жила Россия своим умом тысячу лет, и неплохо выходило, достаточно на карту мира посмотреть…») знаменует собой веху истории страны – и вместе с тем рождение измерения истории в пелевинских романах. То, что раньше было вопросом вневременной абстракции – Пётр Пустота и Вавилен Татарский живут и действуют в стране, не задумываясь о том, как она стала такой, какой стала, – становится вопросом конкретно-исторической действительности. И дело даже не в том, что Пелевин прочитал Делеза, Альтюссера или даже Жижека, – хотя бог его знает, может, и прочитал, – а в том, что переосмысление интеллектуального угара от коптящего огонька диссидентской мысли, в котором страна была разрушена в начале девяностых, становится основным наполнением новой эпохи, и Пелевин снова оказывается в авангарде этого переосмысления.
Проезжая по Кронверкской набережной, мимо тёмного, почему-то не подсвеченного Петропавловского собора, лежащего мокрой тюленьей тушей на Заячьем острове, я вспомнил, что год тому назад написал для «ЛГ» материал к шестидесятилетию Павла Крусанова, в котором говорил, среди прочего, о том, что они, Крусанов и Пелевин, существуют в русской литературе по принципу дополнительности.
Художник, обнаруживший себя в мире чистогана, в мире, лишённом измерения метафизики, в мире, где нет места ни широкому жесту, ни величию порыва, – а именно такой мир мы получили в наследство от «конца истории», – преисполняется священной ярости и бросается в бой. Крусанов верит в то, что мир ещё можно спасти – творческой силой искусства, художественным жестом, – Пелевин, похоже, в это не верит, его ответ в том, что этот мир нужно перестать создавать, напоследок всласть над ним поиздевавшись. Но кажется, эти ответы не противоречат друг другу, ведь если какое-то сопротивление плоскому миру электронных пастбищ, на которых пасутся, вырабатывая баблос, человекоподобные хуматоны, если какое-то, говорю, партизанское сопротивление ещё возможно и существует, то не в последнюю очередь благодаря высоким вдохновенным проповедям и Крусанова, и Пелевина.
Да, давайте, раз уж зашла об этом речь, развеем в очередной раз дурацкий, но такой живучий миф о том, что Пелевин будто бы писатель-постмодернист. То, что автор делает героями своего романа Толстого и Достоевского и заставляет их охотиться на зомби, ещё не делает его постмодернистом. Это-то как раз, может быть, тот самый «реализм в высшем смысле», коль скоро сознание современного человека и впрямь устроено так, что в нём на равных живут мифы и артефакты культуры прошлого, массовая культура и актуальный культурологический дискурс. А для постмодерна как культурной логики позднего капитализма принципиально важен отказ от любого сообщения, смысла, он не хочет ничего сказать (в том числе и чтобы не дай бог не сказать чего-то, что не понравится спонсору). Пелевин, напротив, только и занят тем, что говорит, – и характерно, что то, что он говорит, очень не нравится хозяевам дискурса.
С того момента, как в «Ампир В» вампирские наставники научили главного героя диалектическому единству гламура и дискурса, Пелевин стал главным врагом всех патентованных дискурсмонгеров у нас, и одновременно его перестали переводить на английский. Пелевин как раз слишком уж много говорит и слишком много хочет сказать. Мир тотального контроля крупного капитала за пространством человеческой мысли любит, когда речь идёт о тоталитарных обществах прошлого (потому что так создаётся ощущение, будто у него с ними нет ничего общего), любит, когда речь идёт о частном травматическом опыте (потому что так отвлекается внимание от главного), любит, когда многомудрый писатель объясняет, что никакой истории вообще нет, а время циклично (потому что так становится понятно, что изменить ничего нельзя, да не стоит и пытаться), – но он не выносит, когда с блистательным юмором и убийственной точностью вскрывают его грязные секретики.
Именно отсюда возникают каждый раз высокомерные рецензии, в которых объясняется, что Пелевин исписался, что Пелевина вообще не существует, что Пелевин пишет по роману в год не потому, что ему есть что сказать, а потому, что у него, видите ли, контракт с издательством. Причём объясняют всё это люди, у которых контракт не то что с издательством, а с каким-нибудь, прости господи, фондом развития демократии.
Ещё смешнее обвинения в том, что романы Пелевина – это комментарий к текущей повестке. И эти обвинения предъявляются человеку, который в «S.N.U.F.F.», романе 2011 года, предсказал начавшуюся в 2014 году войну на юго-востоке Украины и описал её основные черты.
Сквозь усиливающийся дождь я скатывался к себе на левый берег Невы, несясь в сторону стоящего на гранитном постаменте величайшего русского полководца, в римском шлеме, с поднятым мечом в руке, и думал о том, что Пелевин снова изменился в десятых, в очередной раз вместе с эпохой, и Пелевин «Цукербринов», «iPhuck10» и «Trashumanism Inc.» – это уже совсем не тот автор, который писал «t» или «Бэтмана Аполло».
Эпоха, в которой человечество полностью переселилось в мир социальных сетей, управляемых искусственным интеллектом, потребовала и новых героев, и новых сюжетов, и нового языка – и снова всё это изобрёл для русской литературы не желторотый юнец, а человек, чья дебютная книга рассказов вышла ещё в Советском Союзе. Человек, чей юмор со временем становится всё более горьким, человек, который как будто со временем убеждается в том, что изначально был прав, и глупая шутка, которой оказывается этот мир, не подлежит ни исправлению, ни спасению – мир, созданный пошляком Котовским, ну а как ещё? В этом мире человеку с тонким художественным чутьём, с нежной душой и острым умом ничего не остаётся, кроме как горько шутить над собой и над своей всё менее нужной людям профессией. Мир, в котором стремительно, буквально за жизнь одного поколения, упал уровень и образования, и восприятия искусства, и осмысления действительности, – не заслуживает того, чтобы мудрый наблюдатель относился к нему всерьёз. Писатель в этом мире – это в лучшем случае нейросеть, как в «iPhuck10», а то и просто клоун, как в последней дилогии, вбойщик, что-то среднее между рэпером и стендапером. Населяющим этот мир сущностям – каким-то аккаунтам, блогам и подписчикам (люди-то где?) – не нужны ни сложность, ни глубина, ни остроумие, – и писатель, оказываясь один на один с новой эпохой и её мерзостью запустения, чувствует себя в одиночестве на продуваемой всеми ветрами горной вершине. Всё, что он может, – это продолжать исполнять уже мало кому понятные песни древнего языка, во всю глотку хохоча над миром и над собой, в надежде, что песни эти найдут-таки трещины в структурах действительности и, забравшись в них, разрушат её изнутри.
Заворачивая к себе на Шпалерную с Литейного – ночь, пусто, тишина, – я вспомнил, как всегда это вспоминаю, что именно здесь стоят патрулём юнкера из «Хрустального мира», но та прекрасная хрустальная Россия, которая видится в кокаиновом трипе герою рассказа, так навсегда и останется видением, мороком: «Всё, всё погребено в безлюдьи окаянном».
Я поставил велосипед и поднялся к себе. Поездка немного меня успокоила – и в то же время меня охватила печаль. В западных источниках Пелевина то и дело припечатывают определением «писатель-сатирик» – и ну да, куда же без этого. Пелевин и сатирик, и автор самых смешных текстов на русском языке, и вообще весельчак, ну да, ну да. И всё же главное в нём не это, а то, что он писатель своей эпохи – её подробный летописец и главный плакальщик по ней. Пронзительный и печальный певец любви, милосердия и сострадания в мире, где ничему из этого нет места.
22 ноября Пелевину исполняется шестьдесят лет, и это одно из того немногого, что мы можем сказать о его биографии, – ну что там ещё? Что родился в Москве, что учился в английской школе, что немного как будто бы учился в Литературном институте – всё это не имеет никакого значения. Куда важнее, что Пелевин – это наша биография, биография страны и общества. Смешная, грустная и, кажется, не имеющая никакого оправдания. Кроме, может быть, самих книг Пелевина.