Введенное Жаком Лаканом психоаналитическое обоснование этого забавного, или, если вы считаете иначе, сомнительного, понимания мимесиса (подражания) было также весьма простым: как это уже было известно из позднеантичных романов, людям генитальное удовлетворение, то есть тот самый Эдип, неслучайно так названный, было известно не с самого младенчества. Сам акт нуждался в модели.
В конце прошлой лекции я не привел примера и не представил модели для этого толкования греческого мимесиса. Было сказано только, что уже у Гомера шла речь о кретских, или, точнее, кносских, танцах, исполняемых молодыми женщинами и мужчинами. Кноссос, как известно, важнейшее минойское поселение на острове Крит во втором тысячелетии до Рождества Христова, то есть задолго до Гомера. Там господствовал культ богини Ариадны, в переводе — паучихи, ткущей паутину по всему огромному лабиринту. Лишь благодаря нити этой паутины афинский герой Тезей отыскал путь в центр лабиринта, убил Минотавра, рожденного матерью Ариадны от быка, и после совершения героического деяния смог снова вернуться в объятия Ариадны. Поскольку, однако, Ариадна была не просто дочерью царя, но и богиней, ее настоящим мужем был не Тезей, а Дионис, бог опьянения, музыки и танца. Подлинная пара, в подражание которой исполнялись кносские танцы, звалась, таким образом, Ариадной и Дионисом.
Я перехожу к обещанной иллюстрации подобных танцевальных эротических подражаний и заимствую ее у самого трезвого и сдержанного, то есть стоящего вне всяких подозрений древнего писателя. Ведь не только Платон описал в своем диалоге пир, а точнее — вечернее винопитие, во время которого Сократ задавал свои обычные глупые вопросы красивым молодым мужчинам, но сделал это и Ксенофонт, современник Платона, намного более традиционный автор, который, помимо всего прочего, будучи военачальником, спас от гибели 10 000 греческих наемников после проигранной войны. В платоновском литературном «Пире», как вы, вероятно, помните, Сократ настаивает на том, чтобы присутствовавшую во время попойки флейтистку сразу же после музицирования изгнали в гинекей (дальнюю женскую комнату), дабы ему, Сократу, было сподручнее беседовать и флиртовать с молодыми выпивохами. У пристойного Ксенофонта история разворачивается совсем иначе, а именно без гомосексуальной направленности.
«Когда столы были унесены, гости совершили возлияние, пропели пеан. В это время к ним приходит на попойку один сиракузянин с хорошей флейтисткой, с танцовщицей, одной из таких, которые умеют выделывать удивительные штуки, и с мальчиком, очень красивым, превосходно игравшим на кифаре и танцевавшим. Их искусство он показывал как чудо и брал за это деньги. Когда они кончили пение, для танцовщицы принесли гончарный круг, на котором она должна была выделывать свои фокусы.
Тут Сократ сказал:
— Сиракузянин, пожалуй, я и в самом деле, как ты говоришь, мыслильщик: вот, например, сейчас я смотрю, как бы этому мальчику твоему и этой девушке было полегче, а нам бы побольше получать удовольствия, глядя на них; уверен, что и ты этого хочешь. Так вот, мне кажется, кувыркаться между мечами — представление опасное, совершенно не подходящее к пиру. Да и вертеться на круге и в то же время писать и читать — искусство, конечно, изумительное, но какое удовольствие оно может доставить, я даже и этого не могу понять. Точно так же смотреть на красивых цветущих юношей, когда они сгибаются всем телом на манер колеса, нисколько не более приятно, чем когда они находятся в спокойном положении. В самом деле, совсем не редкость встречать удивительные явления, если кому это нужно: вот, например, находящиеся здесь вещи могут возбуждать удивление: почему это фитиль, оттого что имеет блестящее пламя, дает свет, а медный резервуар, хоть и блестящий, света не производит, а другие предметы, видимые в нем, отражает? Или почему масло, хоть оно и жидкость, усиливает пламя, а вода потому, что она жидкость, гасит огонь? Однако и такие разговоры направляют нас не туда, куда вино. Но вот если бы они под аккомпанемент флейты стали танцами изображать такие положения, в которых рисуют Харит, Гор и Нимф, то, я думаю, и им было бы легче, и наш пир был бы гораздо приятнее.
— Клянусь Зевсом, ты прав, Сократ, — отвечал сиракузянин, — я устрою спектакль, который вам доставит удовольствие.
После этого сперва в комнате поставили трон, потом сиракузянин вошел и сказал:
— Друзья, Ариадна войдет в брачный покой, общий у нее с Дионисом; затем придет Дионис, подвыпивший у богов, и войдет к ней, и тогда они будут забавляться между собою.
После этого сперва пришла Ариадна, в брачном наряде, и села на троне. Пока еще не являлся Дионис, флейтистка играла вакхический мотив. Тут все пришли в восторг от искусства балетмейстера: как только Ариадна услышала эти звуки, она сделала такой жест, по которому всякий понял бы, что ей приятно слушать это: она не пошла ему навстречу и даже не встала, но видно было, что ей трудно усидеть на месте. Когда Дионис увидал ее, он приблизился к ней танцуя, как бы выражая этим самую нежную любовь, сел к ней на колени и, обнявши, поцеловал ее. Она как будто стыдилась, но все-таки нежно обнимала его сама. При виде этого гости опять стали хлопать и кричать. Когда Дионис, вставая, поднял с собою и Ариадну, можно было видеть, как они мимикой изображали поцелуи и объятия. Гости видели, как на самом деле красив Дионис, как молода Ариадна, видели, что они не в шутку, а взаправду целуются устами, смотрели все в приподнятом настроении. Наконец, когда гости увидали, что они обнялись и как будто пошли на ложе, то неженатые клялись жениться, а женатые сели на лошадей и поехали к своим женам, чтобы насладиться ими».
Я надеюсь, что история, изложенная Ксенофонтом, была достаточно убедительной. Женатые мужчины напиваются и в ту же самую ночь, когда они участвовали в пире, спят со своими женами, чтобы как в своего рода цепной реакции повторить и разыграть любовную сцену, которую вслед за богиней Ариадной и богом Дионисом повторяли и разыгрывали нанятые молодая танцовщица и молодой актер. До тех пор пока греки оставались греками, то есть до Платона и Аристотеля, в случае мимесиса не утрачивается ничего самого малого, хотя это уже повторение второго порядка, подобно тому как у Платона поэзия минимально участвует в непреходяще-великом бытии идей. Я мог бы завершить свою лекцию о Греции тезисом, в соответствии с которым сама философия являлась причиной того, что поэзия у Аристотеля была понижена до уровня подражания богам. Однако, чтобы заострить смысл этого тезиса о трудности, с которой мы сталкиваемся при воспроизведении исторического опыта, я сам обращусь к определенному виду мимесиса и в сжатой форме расскажу о том, что рассказал современный аргентинский писатель о поэтике Аристотеля. Хорхе Луис Борхес написал короткий рассказ, озаглавленный им «В поисках Аверроэса». Аверроэс был знаменитым арабским философом в мусульманской области Испании в Средние века, и ему мы в значительной степени обязаны новым обращением Европы к Аристотелю и к аристотелевской философии. Борхес был великим и глубоко ученым писателем, что, хотя и не снискало ему Нобелевской премии, позволяло приводить имя Аверроэса целиком: Абу-аль-Валид Мухаммед ибн Ахмет ибн Мухаммед ибн Рушд. Мы с вами будем обходиться коротким именем Аверроэс, то есть латинизированной формой имени ибн Рушд.
В рассказе Борхеса Аверроэс, подобно мне, сидит перед раскрытой «Поэтикой» и пытается понять, что же означали в прошлом два часто встречающихся в ней, но очень неясных слова «трагедия» и «комедия». Ибо в его собственной арабской культуре подобные театральные явления встречаются столь же редко, что и в нашей. В то время как он погрузился в размышления, на улице под его окнами мальчишки разыгрывали сценку, подражая благочестивому муэдзину, призывающему правоверных мусульман в мечеть на молитву. Однако Аверроэс совсем не замечает, что прямо на его глазах разыгрывается комедия. Не догадывается он и позднее, вечером, во время празднества, что перед ним разыгрывается трагедия. Арабский путешественник, который побывал в китайском Кантоне, повествует гостям об увиденном там экзотическом представлении:
«Однажды вечером мусульманские купцы в Син Калане повели меня в дом из раскрашенного дерева, в котором находилось много народу. Описать этот дом невозможно — это скорее была одна большая зала с рядами галерей или балконов, расположенных один над другим. Люди, сидя на этих балконах, ели и пили, то же самое делали люди внизу, на полу, и на каком-то возвышении, вроде террасы. Люди на террасе били в барабаны и играли на лютнях, кроме пятнадцати или двадцати человек — эти были в красных масках, — которые молились, пели и разговаривали. Они страдали в оковах, но тюрьмы не было видно; скакали верхом, но лошадей не было; сражались, но мечи были из тростника; умирали, а потом вставали на ноги».
Вернувшись с празднества домой, Аверроэс садится за письменный стол и продолжает работу над комментарием аристотелевского текста. Он добавляет к нему две фразы, которые звучат так:
«Аристу (Аристотель) именует трагедией — панегирики и комедией — сатиры и проклятия. Великолепные трагедии и комедии изобилуют на страницах Корана и в „Муаллакат“ семи священных».
Из этого невероятного, однако исторически зафиксированного ошибочного прочтения греческой философии арабским философом Борхес делает следующий вывод:
«В этом рассказе я хотел описать процесс одного поражения. Сперва я подумывал о том архиепископе Кентерберийском, который вознамерился доказать, что Бог един; затем об алхимиках, искавших философский камень; затем об изобретавших трисекцию угла и квадратуру круга. Но потом я рассудил, что более поэтичен случай с человеком, ставившим себе цель, доступную другим, но не ему. Я вспомнил об Аверроэсе, который, будучи замкнут в границах ислама, так и не понял значения слов „трагедия“ и „комедия“. Я изложил этот случай; в процессе писания я чувствовал то, что должен был чувствовать упоминаемый Бертоном Бог, который задумал создать быка, а создал буйвола. Я почувствовал, что мое произведение насмехается надо мной. Почувствовал, что Аверроэс, стремившийся вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр, был не более смешон, чем я, стремящийся вообразить Аверроэса, не имея иного материала, кроме крох Ренана, Лэйна и Асина Паласьоса».
Эту красивую притчу легко соотнести с первой частью моей лекции или даже со всей лекцией, даже расширить ее: по отношению к тому, чем когда-то была Греция, мы столь же глухи и слепы, как Аверроэс, да и как сам Аристотель. Ибо если подражание разыгрывается между богами и богинями с одной стороны и мужчинами и женщинами — с другой, то философия не имеет никакого представления о том, что есть подражание. Следует просто запретить говорить об этом. Заключительный вопрос нашей первой главы должен звучать так: как могло случиться, что возникла такая забывчивость или такой запрет?