Франсуа Рабле, первый концептуалист

«Гаргантюа и Пантагрюэль» – книга воистину раблезианских размеров и протяженности. Ее пять томов писались и печатались свыше двадцати лет, в 30-50-х годах XVI века. Первый том – под псевдонимом-анаграммой «Алькофрибас Назье, извлекатель квинтэссенции». Последний, уже после смерти автора, врача и книгочея Франсуа Рабле (1494–1553) — под настоящим именем, но, по иронии судьбы, авторство именно этого завершающего тома, оспаривается: по мнению некоторых исследователей, сам мэтр Франсуа успел только составить общий план и написать несколько фрагментов, а завершал работу над последним томом уже кто-то другой.

Как бы там ни было, «Гаргантюа и Пантагрюэль» — одно из самых ранних прозаических произведений европейской литературы нового времени, вошедших в ее канон. Раньше него – разве только «Декамерон». Первый том вышел в 1532 году – за год до рождения Елизаветы, дочери Генриха VIII, будущей Елизаветы Английской, и за год же до номинального венчания на царство трехлетнего Ивана IV, будущего Грозного. Печатный станок Гутенберга, впервые запущенный за 70 лет до того, был тогда любопытной, но небесспорной новинкой (примерно как сейчас электронные книги), а Сервантесу, автору первого европейского романа в современном смысле этого слова, предстояло родиться только через пятнадцать лет… Словом – далекая древность, почти мифологическая. И к тому же, в отличие от «Декамерона» (которого современные итальянцы могут читать, как мы – Карамзина или Фонвизина: заметно архаично, но вполне доступно), древность отошедшая.

Тот же самый Карамзин уже в конце XVIII века в своих «Письмах русского путешественника», описывая Медон и рассказывая о том, что здесь «жил некогда Франциск Рабле, автор романов «Гаргантюа» и «Пантагрюель», наполненных остроумными замыслами, гадкими описаниями, темными аллегориями и нелепостию», был вынужден перевести для своих читателей (росших с французскими гувернерами!) цитату из него, потому что «французский старинный язык, может быть, для вас темен». Но, в отличие от рыцарских романов, снесших голову несчастному Алонсо Кихано-Кихоту, «Гаргантюа…» не отошел в историю литературы: его читают, перечитывают и даже пересказывают для детей, заменяя «показала ж…» на «высунула язык». Вот бы зашелся от хохота мэтр Франсуа!

В чем тут дело? Конечно, Бахтин всё объяснил нам про «материально-телесный низ», про карнавализацию и смеховую культуру Средневековья, нашедшие у Рабле свое полное воплощение. Но ведь далеко не все современные читатели Рабле штудировали Бахтина. Я подозреваю даже – не все знают о его существовании. Карамзин, например, точно не знал.

Дело в другом. В гораздо более простом и важном:


Рабле первым продемонстрировал, что печатным словом может быть записано буквально все что угодно. Именно что буквально. И тем самым навсегда изменил лицо европейской – не только словесности, но и всей культуры.

Титул издания третьей книги «Гаргантюа и Пантагрюэля» в Лионе, 1571 год. Фото: ru.wikipedia.org

Сейчас нам это кажется трюизмом – на то они и слова, чтобы ими записывать! – но ведь так было далеко не всегда. Если верить Сергею Довлатову (а отчего же не верить), Бродский (и отнюдь не во времена Ивана Грозного, а гораздо ближе к нам) признавался: он долго не мог представить, что на английском языке тоже можно сморозить глупость. Такова была для него инерция тех блестящих поэтов, писателей и государственных мужей, которые для него с этим языком ассоциировались.

Точно так же европейский человек вплоть до Рабле не подозревал, что печатным словом может быть записана гадость, пошлость, да и не обязательно гадость, а просто что-то относящееся к тому самому «телесному низу». Самые чудовищные концептуальные тексты раннего Сорокина не могли произвести на читателей в 1980-е годы и десятой доли того впечатления, которое производило на читателей за 450 лет до этого начало «Гаргантюа…»: «Достославные пьяницы, и вы, досточтимые венерики (ибо к вам, и ни к кому другому обращены мои писания)!». А «беседа во хмелю», воспроизводящая гомон пьяной компании? У средневекового человека не укладывалось в голове, что печатная книга в принципе может содержать нечто подобное. И поэтому Рабле выступил в этой главе не просто как сквернослов-пустомеля, но как авангардист, совершающий концептуальный жест. Покруче Сорокина.

Дело здесь не в одном только упоминании «срамной болезни», богохульстве или сквернословии; дело в том, что книга для современников Рабле – предмет, серьезный и дорогой, а главное – относящийся к официальной сфере жизни, по определению не имеющей ничего общего с жизнью повседневной. Нечто подобное подмечает Борхес в (якобы?) позаимствованной им из книги 1911 года притче «Спорщики». Два неграмотных гаучо в кабачке спорят, можно ли записать буквами местное словечко, обозначающее подставку для матэ, потому что не верят, что такое простое и домашнее понятие может иметь эквивалент в знаковой системе (как сказал бы семиотик) образованных господ.

Двоемыслие, «одни слова для кухонь, другие для улиц» – это не только про совок; это в первую очередь про Средневековье. В Европе этому двоемыслию пришел конец с выходом книги Рабле; в России же, он, кажется, так и не наступил.

Что можно сопоставить в русской литературе с «Гаргантюа…»? «Шемякин суд», «Повесть о Ерше Ершовиче»? Да, конечно, это тоже замечательные памятники народной смеховой культуры. Но именно что народной. И именно что смеховой. Не тот масштаб и, главное, не тот замысел. Про их авторов, даже если смириться с их анонимностью, нельзя сказать, как Карамзин говорил про Рабле: «Шестой-надесять век удивлялся его знаниям, уму, шутовству».


Именно так, через запятую – «уму, шутовству».


Дело в том, что Рабле заложил еще одну важнейшую черту современной европейской культуры – умение сочетать разные регистры. Рабле, не обинуясь, чередовал перечисление разных способов подтирки с описанием идеального устройства общества (Телемское аббатство), шалопайских проказ вроде изощренной мести несговорчивой даме (опрыскать ее исподтишка выделениями текущей сучки, после чего к ней сбегутся все окрестные кобели) – с развернутым планом гуманистического воспитания. И точно так же любой европейский интеллектуал не считает для себя зазорным обсуждать с живейшим интересом меню в ресторане и ходить на рок-концерты.

Для русского же классического, и для советского кондового интеллигента всерьез обсуждать «жратву» казалось просто неприлично (впрочем, им и обсуждать-то было особо нечего), а когда рок-музыкант Леонид Федоров в десятые годы выступил несколько раз по приглашению скрипачки Татьяны Гринденко в филармоническом зале, мумифицированная консерваторская клака восприняла это как хулиганство и покушение на святыню.

Более того: когда после 1960-х годов выяснилось, что можно быть дельным человеком, не только заботясь о красе ногтей, но и прямо наоборот – отращивая длинные волосы и ходя в драных джинсах, европейцы – помнящие, опять-таки, о Рабле – восприняли это как не то чтобы должное, но допустимое в рамках дискурса. А вот талантливый переводчик, но заскорузлый советский человек Лев Гинзбург (автор всем известного «Во французской стороне, на чужой планете») испытал прямо-таки шок, когда обнаружил в ФРГ, что средневековые латинские тексты можно не только благоговейно изучать на академическом семинариуме, но и просто горланить на улице. В своем мемуаре «Разбилось лишь сердце мое» он писал: «В одном доме с Наташей, прямо под ней, в первом этаже обосновались молодые музыканты – группа «Раввива»: два молодых человека и девушка. Они исполняли песни вагантов на первозданный мотив. Впервые я узнал, что ваганты представляли собой некое подобие музыкальных групп… (и это после того, как он их много переводил!!! – МВ). Я встретился с озорной песней, которую когда-то переводил: так называемый макаронический стих, где строки, написанные на средневерхненемецком языке, потешно перемежались латинскими. Девушка надела на голову венок, один из молодых людей – серую шляпу с пером, другой – малиновую магистерскую шапочку, укрепил на колене ремешок с бубенчиками. «Я скромной девушкой была», – начала девушка по-немецки. «Вирго дум флорежам», – подтвердил на латыни юноша в серой шляпе. «Нежна, приветлива, мила», – с вызовом пропела девушка. «Омнибус плацебам», – важно добавил юноша. Все это было удивительно».

Нам сейчас трудно понять – что здесь удивительного? Эти немецкие ребята – такие же студиозусы того же самого университета, что и 500 лет назад. Но это удивление по поводу удивления Гинзбурга показывает, что, тем же советским стилем говоря, уроки Рабле все-таки добрались и до нас. Хоть и с оговорками.