Что позволило Хью Одену стать одним из величайших английских поэтов
Стивен Спендер, его друг, очень хорошо его знавший, подчеркивал, что «темой всей поэзии [Одена] в ее развитии была любовь» (не Оден ли додумался изменить «Cogito ergo sum» Декарта, определив его самого как «bubble-brained creature», на «I’m loved therefore I am»); в конце речи памяти своего друга, прочитанной в Оксфордском соборе, Спендер вспоминает, как расспрашивал Одена о его выступлении в Америке: «Его лицо просияло улыбкой, изменившей его черты, и он сказал: „Они полюбили меня!“» Они не восхищались им, но полюбили его: тут-то, я думаю, и кроется ключ к его поразительной несчастливости и поразительному величию — накалу — его поэзии. Теперь, с печальной мудростью припоминания, я вижу, как сведущ он был в бесконечных вариациях неразделенной любви, среди которых приводящая в ярость путаница между восхищением и любовью занимала важное место. И за этими эмоциями должна была стоять с самого начала некая животная tristesse, которую не могли преодолеть ни разум, ни вера:
The desires of the heart are as crooked as corkscrews,
Not to be born is the best for man;
The second-best is a formal order,
The dance’s pattern; dance while you can.
Так он писал в «Эхе Смерти» из Collected Shorter Poems. Когда мы с ним общались, он уже больше не упоминал «the best», решительно отдав предпочтение «the second-best», и в результате стал, как удачно сказал о нем Честер Каллман, «самым растрепанным из педантов». Я думаю, именно эта tristesse и это «dance while you can» были причиной того, что Одена так привлекал знаменитый Берлин двадцатых, где он чувствовал себя почти как дома и где carpe diem практиковалось в самых разных вариациях. Он однажды помянул как «заразу» свое раннее «пристрастие к немецким обычаям», но гораздо более сильным и непреодолимым, чем это пристрастие, оказалось очевидное влияние на него Бертольта Брехта, с которым у Одена было куда больше общего, чем он мог признать. (Когда ему было около шестидесяти, он перевел вместе с Честером Каллманом «Расцвет и упадок города Махагони» — этот перевод так и не был издан, видимо из-за проблем с авторским правом. Я не знаю другого такого же адекватного перевода Брехта на английский.) В чисто литературном отношении влияние Брехта можно легко проследить в балладах Одена, например в великолепной поздней «Балладе Барнаби», рассказе об акробате, который, став на старости лет набожным, чествовал Богородицу акробатическими трюками; или в раннем «little story / About Miss Edith Gee; / She lived in Clevedon Terrace / At Number 83». Это влияние стало возможным благодаря тому, что оба они принадлежали к поколению, чья молодость пришлась на время после Первой мировой войны, и которому была присуща странная смесь безнадежности и joie de vivre, презрение к общепринятым поведенческим кодам и склонность к напускной невозмутимости, что выражалось в Англии, судя по всему, в личине сноба, а в Германии — в весьма распространенной претензии на аморальность, чем-то в духе «Трехгрошовой оперы» Брехта. (В Берлине шутили — там все время обо всем шутили — об этом модном «лицемерии наоборот»: «Er geht böse über den Kurfürstendamm» — то есть «это, наверное, всё зло, на которое он способен». Хотя после 1933 года, кажется, никто уже больше не шутил о зле.)
В случае Одена, как и в случае Брехта, «лицемерие наоборот» должно было скрывать непреодолимую склонность к тому, чтобы быть добрыми людьми и делать добро, — оба они постыдились бы признать это, а тем более провозгласить. Это вполне вероятно в отношении Одена, ведь в конце концов он стал христианином, но это могло бы на первый взгляд показаться шокирующим в отношении Брехта. Однако внимательное чтение его стихотворений и пьес, как мне кажется, почти доказывает это. Это есть не только в «Добром человеке из Сычуани» или «Святой Иоанне скотобоен», но и, возможно, еще более отчетливо, в таких строчках из «Трехгрошовой оперы»:
Ein guter Mensch sein! Ja, wer wär’s nicht gern?
Sein Gut den Armen geben, warum nicht?
Wenn alle gut sind, ist Sein Reich nicht fern.
Wer sässe nicht sehr gern in Seinem Licht?
На суматошную политическую арену нашего столетия этих глубоко аполитичных поэтов привело робеспьеровское «сострадательное радение о несчастных», которое существенно отличается от желания общего счастья или какого бы то ни было желания изменить мир. Оден, будучи куда мудрее, хотя и не умнее, чем Брехт, знал еще в свой ранний период, что «poetry makes nothing happen». Для него было бы совершенной бессмыслицей, чтобы поэт требовал неких привилегий или просил о поблажках, которые мы бываем так рады ему дать из простой благодарности. Восхитительней всего в Одене были его совершенное здравомыслие и его твердая вера в сам здравый смысл; для него разного рода безумства были не более чем недостатком дисциплины. «Шалуны, шалуны», — приговаривал он. Главным для него было отсутствие иллюзий и невозможность принятия тех идей, тех теоретических систем, которые мешали бы ему видеть реальность. Он отказался от своих ранних левых взглядов, потому что после некоторых событий (московские процессы, пакт Гитлера со Сталиным и его собственный опыт в дни Гражданской войны в Испании) эти взгляды оказались «нечестными», «постыдными» — так он в предисловии к Collected Shorter Poems характеризует одно не включенное туда стихотворение, в котором говорилось:
History to the defeated
may say alas but cannot help nor pardon.
Сказать так значило бы, по его словам, «уравнять победу и благо». Он, протестуя, говорил, что никогда не верил в эту «порочную доктрину», в чем я сомневаюсь не только потому, что это слишком хорошие строки, слишком точные, чтобы быть написанными ради «риторической эффектности», но и потому, что это была доктрина, в которую верили все в двадцатые — тридцатые. Затем настало время, когда
In the nightmare of the dark
All the dogs of Europe bark. <...>
Intellectual disgrace
Stares from every human face —
время, когда довольно долго казалось, что наихудшее могло случиться и абсолютное зло могло победить. Пакт Гитлера и Сталина стал поворотной точкой для левых; пришлось отказаться от веры в историю как последнего судию людских дел.
В сороковые многие изменили свои старые взгляды, но очень немногие поняли, что именно было неверно в этих взглядах. Они вовсе не отказались от веры в историю и в победу, они просто пересели на другой поезд: поезд социализма и коммунизма оказался неправильным, и они пересели на поезд капитализма и фрейдизма, или некого рафинированного марксизма, или сложной смеси того, другого и третьего. Оден вместо этого стал христианином, то есть покинул поезд истории вообще. Не знаю, прав ли Стивен Спендер, утверждая, что «молитва соответствовала его глубочайшей потребности». Я подозреваю, что его глубочайшей потребностью было сочинение стихов, но я вполне уверена, что его здравомыслие, его величайшая разумность, освещавшая все его прозаические произведения (эссе и обзоры книг), в немалой степени были результатом защиты, которую обеспечивала ему ортодоксия. Ее освященная веками и не вызывающая сомнений весомость, которую нельзя ни доказать, ни опровергнуть разумом, давала ему, как прежде Честертону, довольно удобное в интеллектуальном и эмоциональном отношении убежище от натиска того, что он называл «мусором», — то есть бессчетных глупостей века.
Перечитывая Одена в хронологическом порядке и вспоминая его в последние годы его жизни, когда невзгоды и несчастливость стали все более нестерпимыми для него, не затрагивая, однако, ни в малейшей степени его божественного дара или благословенной легкости его таланта, я уверилась сильнее, чем когда-либо, в том, что «боль швырнула его в поэзию» еще в большей степени, чем Йейтса («Mad Ireland hurt you into poetry»), и что, несмотря на его склонность к состраданию, общественно-политические обстоятельства не были так уж необходимы, чтобы это произошло. Поэтом сделала его невероятная легкость речи и любовь к словам, но великим поэтом его сделала стоическая готовность, с которой он уступал «проклятию» уязвимости перед «человеческим поражением» на всех уровнях нашего существования — уязвимости перед «змеистостью желаний», перед неверностью сердца, перед несправедливостью мира.
Follow, poet, follow right
To the bottom of the night,
With your unconstraining voice
Still persuade us to rejoice;
With the farming of a verse
Make a vineyard of the curse,
Sing of human unsuccess
In a rapture of distress;
In the deserts of the heart
Let the healing fountain start,
In the prison of his days
Teach the free man how to praise.
Praise, хвала — ключевое слово в этих строках, не хвала «лучшему из возможных миров» — как будто от поэта (или от философа) зависит оправдание Божьего творения, — но хвала, которая возносится против того, что более всего невыносимо в ситуации человека на земле, и которая напитывается силой из этой раны: он был убежден, как певцы Древней Греции, что боги насылали несчастье и зло на человека для того, что бы он мог рассказывать истории и петь песни.
I could (which you cannot)
Find reasons fast enough
To face the sky and roar
In anger and despair
At what is going on,
Demanding that it name
Whoever is to blame:
The sky would only wait
Till all my breath was gone
And then reiterate
As if I wasn’t there
That singular command
I do not understand,
Bless what there is for being,
Which has to be obeyed, for
What else am I made for,
Agreeing or disagreeing?
Триумфом частного человека стало то, что голос великого поэта никогда не заглушил тихого, но пронизывающего голоса простого, крепкого здравого смысла, потеря которого столь часто бывает платой за Божественный дар. Оден никогда не позволял себе потерять разум — то есть потерять из виду «горести» («distress») в «упоении» («rapture») ими:
No metaphor, remember, can express
A real historical unhappiness;
Your tears have value if they make us gay;
O Happy Grief! is all sad verse can say.
Вряд ли, конечно, юный Оден, решив стать великим поэтом, знал цену, которую ему придется за это заплатить, и я допускаю, что в конце концов — когда не интенсивность его чувств и не дар трансформации их в хвалу, но просто физическая способность сердца нести их и жить с ними постепенно угасла — он мог посчитать эту цену слишком высокой. Мы же, во всяком случае его публика, читатели и слушатели, можем только быть благодарны ему за то, что он заплатил эту цену до последнего пенни во имя неувядающей славы английского языка. А его друзья могут найти утешение в красивой посмертной шутке — в том, что по более чем одной причине, как сказал Спендер, «его мудрое подсознание выбрало хороший день для смерти». Мудрость знать «когда жить и когда умирать» не дана смертным, но Уистен, хотелось бы думать, получил ее в качестве высшей награды, которую жестокие боги поэзии дают самым покорным из своих слуг.